Мы быстро привыкли, что есть культура и антикультура, есть слово и антислово (сквернословие) и договорились, помнится, в 90-е годы до того, что, «русский язык невозможен без мата». Звуковые сигналы, глушащие неприличные слова, в нашем эфире, звучат весьма настойчиво и регулярно.... Но можно с уверенностью утверждать, что никакие дискуссии тут неуместны. Все совершенно чисто и прозрачно: так называемая обсценная лексика — непристойная, распутная, безнравственная, непечатная брань, сквернословие и срамословие, нецензурные выражения — всегда находилась в подполье культуры и «по ту сторону» языка. Но поскольку загрязнение культурной и жизненной среды — это «тренд» времени, а «грязь» провозглашена чуть ли не «эстетическим феноменом», то и какой спрос с писателей и журналистов, употребляющих «крепкое словцо», или с подростков на улицах, прощупывающих границы дозволенного с помощью «запрещенных слов»?!
Все «культурные революции» страшно похожи: уничтожается цензура (духовная и светская), объявляется «свобода слова», осмеивается система ценностей «старой эпохи», а «прежние» люди (священники, дворяне, офицеры — в 1917-ом, или советский народ и советская интеллигенция — в 1991-м) немедленно усилиями новой пропаганды превращаются в «бывших». И не важно, — «на горе буржуям» или «на горе совкам» — раздувается «культурный пожар». Ну, и поскольку французы всегда «ищут женщину», то именно они ввели политическую моду на голое женское тело, символизирующее полные свободы. Начав дехристианизацию, якобинцы под видом культа Разума внесли в Собор Парижской Богоматери голую актрису, нагло «вытеснившую» статую Богородицы. Собственно и отечественные свободолюбцы не отставали, — пустились в гастроль по стране с пьеской Каменского «Леда» (с голой актрисой в главной роли) и лекциями о «социологизации наготы»... На свободу вырывается инстинкт — политический инстинкт толпы, когда о царе можно ставить скверные и гадкие спектакли в бульварных театрах, о невинных писать в желтой прессе как о развратных, а само слово становится злобным псом, сорвавшимся с цепи культурной нормы, табу и запрета, естественных для культуры. Слово становится блудным.
Естественно, тут же находятся креативные интерпретаторы: они расскажут вам, что «русский мат — наследие татаро-монгольского ига». Но эта версия нынче слабо котируется, более модный тренд другой — это область вытесненных желаний, «эротико-бессознательного». Такое умозаключение особенно ценит творческая тусовка, не обходящаяся без матерщины: шок как прием давно вытеснил творческую волю и способность к языковой индивидуальности.
Но есть и еще одна проблема — это образ современного русского языка и его носителя, который сформирован за пределами России. Приходилось читать утверждения, что преподаватели русского языка за границей считают необходимым включать обсценную лексику при изучении русского языка иностранцами (прежде всего теми, кто хотел бы деловых контактов с Россией), как глубоко присущую русским, без которой «русских не понять». И эти занятия приводили к более обширным умозаключениям: «Перефразируя известный слоган, следовало бы откровенно съязвить: «Русский ребенок ходить, пить, курить и ругаться матом начинает одновременно». Вообще-то это чудовищно и оскорбительно! Но преподаватель русского, как иностранного, на этом не останавливается: он рассказывает, что при составлении учебника в раздел «Русская культура» включил такую задачу-тест: «Что удивляет иностранцев, живущих в России, в поведении русских? И наоборот, тысячи русских, живущих за границей, никак не могут отвыкнуть от него, увозят с собой мучительную любовь к нему. Привычка эта обусловлена глубокими национальными традициями, даже влияет на психику русских. Известны случаи болезни русских солдат, лишенных привычного предмета. О чем же идет речь?» Следовало выбрать из данных ответов: а) водка; б) матерное слово; в) русская баня; г) черный хлеб» (Бендерский Я. М.)
Автор, знающий русскую жизнь, составлял этот сомнительный тест не без лукавства, делаю такую выборку ответов. Правильным был ответ — «черный хлеб», но, говорит он, его ученики-иностранцы упорно выбирали иные ответы. Никто не выбрал черного хлеба. Да и сам автор изменил через несколько лет свою позицию: он считает, что правильным был бы ответ «матерное слово»: именно «...матерное слово, блатная феня, ненормативные выражения и являются наиболее ярким национальным символом русского человека. То, что отличает русского от иностранца, без чего русская психика просто надломится. А уж никак не черный хлебушек или сладкая водочка, так пришедшиеся по вкусу русским. Как вывод отсюда — самой понятной и характерной чертой русских скорей всего назовут беззаветную привязанность к крепкому словцу». При этом «похабная грязная феня не просто дополняет или оттеняет какие-то смысловые акценты, она делает блюдо съедобным. Жаргонизмы и нецензурная брань — это и есть соль и перец, и приправа, и засаленная упаковка русского языка. Без нее мы не чувствуем ни вкуса, ни запаха, ни сладости, ни удовольствия» (автор — тот же).
Читать спокойно эти слова о русских и родном языке не получается — все-таки «беззаветные привязанности» у нас есть и иные. Но в том, что таков образ русского за пределами России — мы виноваты отчасти и сами. Что же на них пенять, не обязанных любить Россию и русский язык, если наши главные редактора популярных изданий утверждают, что «мат для России — это часть культуры»? Все большие и великие русские писатели, ставшие классиками при жизни, режиссеры и актеры с таким же высоким личным культурным статусом никогда не нуждались в матерщине и сквернословии. Впрочем, использование матерщины сегодня — это некий «пропуск» в мировую модную тусовку. Нельзя не заметить, что борьба «за права матерщины» — это только один сектор борьбы за права извращенцев и извращений. «Свобода слова» в данном контексте направлена против нормы как таковой.
Что ж взять с иностранцев, если наши модные писатели — посетители клубов, известные в соцсетях, утверждая, что «мы в России сильно деградируем», «не развиваемся, тупеем», при этом условием развития полагают использование нецензурных выражений! Сегодня любят часто ссылаться на классиков: мол, и они употребляли крепкие слова! И конечно, Пушкин тут всегда на первом месте. Нет сомнения, что эти аргументы — только спекуляция и желание прикрыться авторитетом классики. Есть замечательно талантливое сочинение Николая Калягина «Чтения о русской поэзии», внутри которого написан чудный и правильный, честный взгляд на проблему скабрезного в литературе. Мне кажется, Николай Иванович тему закрыл, причем, закрыл, обратившись к такой скандальной фигуре как Иван Семенович Барков (1732-1768) — поэту, автору «срамных од», но при этом переводчику Академии наук, ученику Михаила Ломоносова.
Н. И. Калягин утвердил именно русский взгляд на вопрос о «правах неприличного»: «Иван Семенович Барков — очень колоритная личность, тоже сын священника, тоже в какой-то степени ученик Ломоносова. Именно по просьбе Ломоносова шестнадцатилетний Барков был зачислен в Академический университет; Барков и потом бывал у «российского Пиндара» в доме: Ломоносов давал ему заработать перепиской. Случайно или нет, но бесконечные кутежи перестали сходить Баркову с рук именно после смерти Ломоносова — из академии, где он имел должность и твердый оклад, Барков был сразу же уволен и через два года умер, тридцати шести лет от роду. Чем он жил эти два года, отчего и как умер — неизвестно».
Барков один, но в нескольким лицах. Он и филолог, публикатор (именно Баркову было доверено первое издание сатир Кантемира, осуществленное в 1762 году, а увольнение прервало его работу над подготовкой к печати «Повести временных лет»), он же и переводчик, академический переводчик, создавший русскую версию басен Федра и сатир Горация; наконец, Барков — это «Барков», то есть поэт-порнограф, имеющий всероссийскую известность.
Нужно заметить, что «Барков» — имя собирательное, что сочинения, имеющие хождение под этим именем, написаны большей частью в XIX веке, и вот наш Барков, Иван Семенович, их не писал. Он умер в 1768 году, во времена еще патриархальные, простодушные; всего шесть лет прошло после появления указа о вольности дворянства — и особенной изощренности в этом вопросе достигнуто не было. Не успели. Барков писал пародии — на Сумарокова, в первую очередь, — и излюбленный его прием заключался в следующем. Сочинялась элегия (идиллия, ода), отвечавшая самым строгим требованиям тогдашних образованности и вкуса, но в которой на месте лирического героя выступала, скажем так, определенная его часть. И когда какая-нибудь такая часть, специфически мужская, начинала жаловаться на разлуку, а часть женская заводила в ответ: «Не грусти, мой свет, мне грустно и самой, // Что давно я не видалася с тобой», — ну, современники очень веселились.
<...> Пародия смешит до тех пор, пока в читательском восприятии жив ее «второй план», и сегодня подлинный Барков никому не интересен, поскольку сегодняшнему интеллигенту... неизвестны трагедии «Семира», «Тамира и Селим», классическая ода ломоносовского стиля, сумароковская элегия... Современный интеллигент недостаточно образован для того, чтобы понимать Баркова. А виноват ли Барков в том, что его имя, в котором есть все же что-то симпатичное для русского слуха, черт использовал для циклизации чужих порнографических сочинений? Наверное, виноват. Благодаря этому имени жидкая грязь получила привлекательную фабричную обертку, а главное — появился прецедент, дающий возможность пакостить открыто и безнаказанно, со ссылкой на академическую традицию... Порнография, когда это всерьез, одно из самых тяжелых и нудных занятий на свете; Барков, который в жизни был человеком веселым и легким, бессребреником, симпатичным неудачником, после смерти оказался запряжен во вражью работу и послужил началам, по видимости, противоположным основным чертам своей натуры. Бывает и такое. «На грех мастера нет».
Баратынский в одном из последних своих созданий выразился очень проникновенно (хотя и трудно было бы, я думаю, назвать отца церкви, у которого Баратынский почерпнул эту мысль, — сам, наверное, выдумал):
Велик Господь! Он милосерд, но прав.
Нет на земле ничтожного мгновенья.
Прощает Он безумию забав,
Но никогда — пирам злоумышленья.
Как будто бы нарочно про Ивана Семеновича Баркова написано: никаких «пиров злоумышленья» в его жизни не было, зато уж «безумия забав»... Известно, что люди богатые и праздные нередко забавляются от скуки, «с жиру бесятся». Барков веселился в условиях бедности — вопиющей пожизненной бедности.
<...> Оздоровление общества с помощью гильотины — дело недалекого будущего. А пока что эстетика просветительства дает первую трещину, и в эту трещину проникает грязь. Руссо с предельной искренностью раскрывает перед читателем некоторые патологические стороны своей богато одаренной натуры — и беда только в том, что он не кается, он простодушно полагает, что все люди таковы, святых не бывает, а вот за искренность, за новое слово как не поставить себе самому жирную пятерку! Дидро — тот просто любит грязь, любит забраться в нее по уши и находит эту позицию оригинальной, смелой, во всех отношениях прогрессивной,
И как тут не сказать еще два-три слова в защиту Баркова? Понимаете, он не боролся с предрассудками, не оказывал человечеству важную услугу. Он просто писал непристойные пародии, прекрасно сознавая их непристойность. Он дурачился — на свой страх и риск. Что поделаешь, есть и такая традиция в классической поэзии. У Катулла об этом сказано: «Сердце чистым должно быть у поэта, но стихи его могут быть другими».
«Пиры злоумышленья» характерны для нашей современности. Но все же, современная классика как фундамент нашего культурного солидарного единства сохраняет и развивает родной язык. Память о «первом, главном его назначении — богообщении... осталась лишь у больших художников слова, под чьим пером, может быть, и независимо от их желания, обинуются низкие, грешные смыслы, и выявляется то, что читатель безошибочно чувствует, как святое» (Б. Агеев). И эта прапамять языка никогда не даст подлинному художнику пускаться во все тяжкие похабщины и брани, а также языкового эксперимента, превращая богатство фонетической и смысловой его окраски в мычание, двусмысленность, паразитирование, экзальтированную громкость или ложноумную «философичность».
Подлинное слово питается любовью ко всему сущему — ведь все, достойное любви, из мира не исчезло. Ни любовь к детям и Родине, ни любовь к женщине и матери, ни любовь к свету дня и летнему теплому дождю. Русский язык — это и богатство наше, но и наша опора, наша охранная грамота. Валентин Григорьевич Распутин никогда не требовал особенных прав для своего языка, он просто в то, что пишет, вкладывает свою «коленопреклоненность перед русским языком»: «... Когда звучит в тебе русское слово, издалека-далеко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил; когда великим драгоценным закромом, никогда не убывающим и не теряющим сыта, содержится оно в тебе в необходимой полноте, всему-всему на свете зная подлинную цену; когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон и обвязанных одной вереей многоверстовой колонны молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать, и как напитать душу ребенка добром, и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга. Есть оно — и все остальное есть, а нет — и нечем будет закрепить самые искренние порывы».
Константин Антонов
Русский язык как наша охранная грамота
Русский язык как наша охранная грамота