Всемирный Русский Народный Собор

Академик Игорь Шафаревич: Что мы знаем такое, что делает для нас невозможной веру?

Надо отдать должное Игорю Ростиславовичу Шафаревичу — знаменитому академику-математику, яркому публицисту и смелому человеку, кто не боялся подписывать письма в поддержку Церкви, но мог отказаться стать подписантом весьма сомнительного для русского интеллигента послания, требующего «Раздавить гадину».

— Игорь Ростиславович, расскажите, пожалуйста, нашим читателем о себе и семье, в которой вы росли и становились человеком.

— Родившись в 1923 году, я всю свою жизнь прожил в Москве, но родила меня мама в городе Житомире, куда она уехала, потому что ее отец там был управляющим Государственным банком и имел квартиру, а в Москве у родителей не было отдельной квартиры. Несколько месяцев я был вне Москвы, а потом вернулся вместе с мамой.

Родители мои происходили из небогатой дореволюционной интеллигенции, но все-таки это были люди с высшим образованием. Я кончил позже тот же самый факультет — математический в Московском Университете, что и когда-то мой отец. А мать кончила Бестужевские курсы как филолог. Но после революции они уже работали не по специальности, а там, где могли, чтобы заработать деньги на содержание ребенка (то есть меня) и своих родителей.

В Москве жили мы типичной жизнью того времени — и так я прожил половину своей жизни. Это была громадная коммунальная квартира. Адрес наш я часто встречал на нотах — до революции в нашем доме располагалась известная нотная типография. А потом печатный зал, где стояли станки, был переоборудован под квартиры и разделен на комнатки. В нашей квартире было семь семей. Двадцать один человек жил в этой квартире с одним умывальником и одной кухней. А летом снимали обычно то, что теперь называется дачей. Крестьяне сдавали одну комнату в доме, которую мы и снимали.

Пожалуй, что первое пробуждение духовно-интеллектуальных интересов началось тогда, когда мне случайно попала в руки книжка по истории. И, как я сейчас себе представляю, довольно неинтересная. Это была книга по древней истории для немецкой гимназии, переведенная на русский еще до революции. На меня она произвела громадное впечатление. Я помню свое чувство — передо мной открылся мир; я осознал, что мир существует не только в тот момент и в том пространстве, в котором я сейчас живу, но что он бесконечен — и в пространстве, и во времени. Это был жизненный переворот. Я начал очень много читать книг по истории.

Мой дед, отец отца, был школьным учителем, и он любил собирать книжки. Он покупал книжки без переплета и сам их переплетал (не потому, что жил он недостаточно, а просто был, видимо, скуповатым человеком). Вот в таком домашнем переплете я их и читал. Некоторые эти книги сохранились и до сих пор в моей библиотеке. Я запоем читал книги по истории. Это был мой первый выход в духовный мир.

— А когда же возник интерес к математике, которой вы верны всю свою жизнь?

— Не очень понятным для меня образом увлечение историей резко сменилось увлечением математикой. Тогда мне было лет двенадцать. Увлечению историей были отданы предшествовавшие, может быть, года четыре. Почему это произошло — я не знаю. Формально я помню, что я болел и начал, чтобы не отстать, читать учебники по математике, и мне это показалось интересным, стал читать книги помимо обязательной программы. Обаяние математики, стройность, красота построений на меня произвели очень большое впечатление. Отец к этому моменту преподавал уже теоретическую механику, но у него книжки и по математике были.

Я задумывался о том, как же все-таки произошла эта смена? У меня такое подозрение, что я как-то почувствовал, что для занятий историей нужно идти на очень большие компромиссы. На самом деле и в то время были очень хорошие историки, которые умели находить свою линию. Тихомиров, в частности. Однако общее чувство было правильным. Не помню никаких своих сознательных мыслей по этому поводу, скорее сложилось все как чувство. И я стал заниматься математикой. Потом мне разрешали на механико-математическом факультете сдавать экстерном экзамены, я учился в школе, и за несколько лет одновременно сдал экзамены за большую часть университетского курса. И кроме того, как-то вообще вошел в эту среду. Университет был очень живым местом, там было очень живое общение преподавателей со студентами, студентов друг с другом. Многое узнавалось в общении и со старшими студентами, знавшими немного больше. Знания формировались и «из воздуха», в общении. Кроме того, читалось много факультативных курсов. Это было время расцвета советской математической школы. Было очень много ярких математиков.

Перед Отечественной войной я закончил университет, поступил в аспирантуру. Началась война, я эвакуировался с университетом в Ашхабад, потом в Свердловск, защитил кандидатскую диссертацию и переехал в Математический институт Академии наук, который был эвакуирован в Казань, а потом вернулся в Москву. И так в этом институте я начал с конца 1942 года свою работу, был принят докторантом для подготовки докторской диссертации. 30 лет я заведовал отделом. Потом по возрасту я ушел с должности. Сам же выступал за эту реформу Академии, за ограничение срока, при котором можно занимать ту или иную административную должность. Сейчас я являюсь советником Академии. Это форма почетной отставки. Вся жизнь моя там и прошла.

Кроме того, часть моей математической жизни заключалась в том, что я с того момента, как Математический институт вернулся из Казани в Москву, стал преподавать в МГУ — еще совсем молодым человеком, так что студенты первого курса иногда были старше меня. Всякое было — в какой-то момент меня увольняли, потом опять принимали. Но все-таки преподавал я больше 30 лет и имел много учеников. Кандидатские диссертации у меня защитили 34 человека, примерно половина из них потом защитила докторские. В 1975 году я был уволен из Университета за диссидентские грехи. Такова внешняя сторона моей математической биографии.

— Другая сторона вашей биографии, как мы знаем, связана с осмыслением тех процессов, что происходили в советском обществе. Вы начали писать без надежды когда-либо напечатать философские, публицистические, социологические статьи?

— Да, была у меня и еще одна биография. Может быть, это все восходит к моим детским интересам к истории. Мне всегда казалось важным понять (и это просто нормальная человеческая реакция) ту жизнь, которой ты живешь, то общество, в котором ты живешь. И вот когда-то, уже после смерти Сталина, возникло чувство, что в обществе что-то меняется. Раньше было впечатление, что наше общество как мощная железобетонная конструкция, построено на века. А теперь вдруг появилось ощущение, что оно становится пластичным и подвижным. Что сама его подвижность зависит от людей, от их действий. И совсем не реагировать на окружающую жизнь — это значит уходить от своей личной ответственности. Было такое чувство, что необходимо свои размышления распространять на современность и делать их более активными.

— Какими были ваши первые опубликованные размышления?

— Я писал и раньше. Как я мог реагировать на реальность? Склонности к партийной, организационной деятельности у меня никогда не было. Я мог только попробовать осознать происходящее через чтение, составлял записки, делал выписки. Сам писал. А потом появился самиздат. И первое, что было мною сделано для широкого распространения, — это документ о положении Церкви в Советском Союзе. Это, надо сказать, было загадочное явление. Да, было ощущение, что после увлечения марксизмом, которое постепенно выветрилось, все сложилось в бюрократическую систему несколько азиатского типа — жесткую, существующую по принципу властного подчинения. И возникал вопрос: а чем же мешала такой системе Церковь? Ведь в брежневское время Церковь, казалось бы, была согнута до конца предшествующими хрущевскими гонениями. Если еще в начале революции можно было представить себе, что у новой власти от страха глаза велики — а вдруг эти «попы» поднимут против нас народ? — то уже позже-то ничто внешне не препятствовало власти. Церковь не боролась с властью. Никакого даже поползновения к сопротивлению власти, казалось бы, не было. Но, тем не менее, Церковь вызывала непреодолимое отталкивание. Власть ощущала, что Церковь — это то, с чем одновременно существовать нельзя.

Я начал интересоваться, читать Законы государства относительно Церкви, мне в этом помогали. Там были, например, законы такие: причастить священник мог тяжело больного или умирающего в больнице, но при наличие специально для этого приспособленного и изолированного помещения. Что это за специальное помещение? Никто не представлял, а главное — почему закон отразил такой страх? Я постепенно пришел к странному убеждению, что этот страх, с которым относились властные органы к Церкви и ее обрядам, и был свидетельством присутствия веры. Получался почти парадокс — коммунисты были как бы «верующими», так как признавали в Церкви и вере большую силу. Как говорит апостол Иаков: «И бесы веруют. Веруют и трепещут». Они-то как раз и верили, что все воспитание детей с детского сада, весь школьный атеизм — все это может разрушиться в миг, когда человек увидит, что батюшка пришел и кого-то причастил.

— Кому были известны эти законы?

— Законы были тайные — существовала такая категория законов, которые не подлежали опубликованию и огласке. Они все сводились к тому, что Церковь может быть допущена как некоторая форма деятельности и жизни, но она должна быть надежно спрятана — в церквях, за церковной оградой. Мало того, церковная жизнь должна быть невидима — ни о крестном ходе, ни о похоронах церковных, ни о других обрядах за стенами храма и речи быть не могло — все это было закрыто. Это было первое мое сочинение — в защиту Церкви.

— Оно было напечатано на машинке и распространялось к самиздате, как я понимаю?

— Да.

— А этот ваш материал, кажется, не вошел в изданный в 1994 году двухтомник ваших статей.

— Не вошел потому, что, возможно, просто для чтения этот материал был несколько нудноват. Ведь там было много цитирования законов, однако дух жизни, конечно, был передан точно. Я потом много раз пытался сознательно продумать эту ситуацию с Церковью — все казалось, что властям можно на что-то указать и что-то объяснить. Мы писали бумаги, собирали подписи в защиту религии. Причем были межконфессиональные обращения, среди подписавшихся были и католики — литовские, например. Какой же смысл гонений? Дело не в религиозной стороне. Ведь верующий человек мог смотреть на эти гонения с иной точки зрения — как на посланные Господом испытания, как на подражание жертве Христовой. Для верующего тут иной пласт важен. Но с точки зрения чисто государственной — зачем отталкивать от себя, причем последовательно и непрерывно, зачем делать себе враждебной наиболее положительную часть своих граждан? Уж заведомо это были не считанные никогда миллионы людей — лучших людей. И непьющих, и работящих. То есть это, казалось бы, бессмысленно с государственной точки зрения.

— Пытались ли вы еще как-либо привлечь в то время внимание к церковным вопросам?

— Да, я собирал пресс-конференции. Собирал бумаги и с целью распространить их за границей. И тогда меня поразило, помню, то, что иностранные корреспонденты, очень падкие на всякие диссидентские заявления, абсолютно не реагировали на проблемы, связанные с нашими церковными заявлениями. Я помню, как готовился к одной такой пресс-конференции: делали мы заявление, которое, как нам казалось, должно произвести впечатление. В заявлении участвовали православные и католические священники, и даже баптисты. Я показал литературу, которую издает подпольное движение нерегистрирующихся баптистов (у них была подпольная типографии с идеальной печатью, лучше намного государственных издательств). Мы намерены были огласить и списки православных мучеников XX века, которые давно составлялись — однако, с нами очень мило разговаривали, но ни слова о нашем заявлении не было произнесено, хотя, казалось бы, во главе Америки стоял человек, который называл себя баптистом. Тем не менее, интереса не было.

— Вы полагаете, что иностранцев эта часть жизни не интересовала по каким-то идеологическим причинам?

— Не просто не интересовала, но казалась нежелательной. Они, по видимому, считали, что это элемент возврата к прежним традициям, влиянию Церкви, патриотизму, национализму. Этого они всегда боялись. Проще было заниматься текущими политическими вопросами.

— Игорь Ростиславович, вы сказали, что ваши родители принадлежали к кругу дореволюционной интеллигенции. Они были людьми верующими?

— Нет, не были они верующими. Причем это относится не только к ним, но почти ко всем людям их поколения. Это была общая судьба поколения — в детстве их вера была искренняя, они не знали сомнения. Отец мне рассказывал, что он собирался в монастырь. Ему было видение — являлась икона. Рассказывал о том настроении, которое было у гимназистов, когда их водили всем классом причащаться, — после причастия в салки играть было невозможно, так как каждый другому старался поддаться. Отец мне говорил, что после Гражданской войны он перестал верить в личного Бога как Благого и Всемилостивого, с которым человек может иметь личное общение.

Он говорил, что может себе представить абстрактного Бога, который управляет миром, но личного Бога он потерял. Но я думаю, что какие-то изменения уже произошли перед революцией. Может быть, именно эти происшедшие изменения и были одной из причин революции. Повторю, что это касалось почти всех. Я много общался с моим учителем по университету (он из поколения моих родителей). Он рассказывал то же самое — о детской вере и ее потере.

— А тогда как вы вышли на вопросы Церкви и веры в советское время? Каким был ваш импульс?

— Что-то было здесь такое, о чем говорил Тертуллиан — о человеческой душе как врожденной христианке. Есть некий крючок, который вдруг тебя зацепляет. Домашнее Евангелие... Меня, по крайней мере, никто никогда не настраивал против веры и Церкви, хотя я помню общий настрой — в наш век верить интеллигентный человек не может. Я помню, что для меня был потрясающим вопрос, который я сам себе задал: а что же такое мы, собственно, знаем, что делает для нас невозможной веру? Тогда я начал перебирать: неужели факт изобретения атомной бомбы может быть решающим в вопросе веры? Нет... Хотя импульсов к неверию всюду было много — просто их было много в самом типе жизни, из которой все духовное исключалось, а ценились порыв, энергия, достижения, дисциплина.

3 июня Игорю Ростиславовичу Шафаревичу — 90 лет. Долгая и благие лета желает вам ВРНС!

Беседу вела Капитолина Кокшенева