Всемирный Русский Народный Собор

Противоборство безбожий

Период, во всех европейских странах именовавшийся декадансом, был временем экспансии мизантропических философий, дионисийской практикой мистических кружков и культурного экспериментаторства, намеренно бросающего вызов классическим формам искусства и самому творческому труду, создающему художественные, литературные и музыкальные формы высокой эстетики.

Сергей Маковский в мемуарах «Силуэты русских художников» выводит общую черту этой новой поросли — гипертрофированный эгоцентризм, фиксацию на «себе любимом»: «Буйно расплодились, как грибы после дождика, замысловатые «измы» наших бунтарей от живописи. Десятки художников оказались сразу главами собственных школ. Групповые, кружковые и одиночные выступления, прикрытые иностранным ярлыком, зачастую совершенно не соответствовавшим своей доморощенной теории, соперничали в дерзании. И все дерзающие требовали исключительного признания, не жалея себя, воюя друг с другом, фокусничая наперегонки, издеваясь над публикою и раздражая ее, хотя и давно ко всему приученную, широковещательным самовосхвалением, малограмотною словесностью в печатных брошюрах и непечатною руганью на своих митингах: кубисты, футуристы, кубо-футуристы, футуро-кубисты, супрематисты, орфеисты, лучисты, имажинисты и так далее». То же происходило в литературе, откуда те же импульсы гордыни прорастали в философию. Наблюдатели узкого круга символистов, искушенных сектантским оккультизмом в атмосфере столичной «изнеженной перекультуренности» (Н. О. Лосский), позже говорили о них, что они «не жили, а играли в жизнь» — экспериментировали с собой, экстраполируя собственные дионисийские извращения на общество.

Это происходило и в Вене, и в Париже, и в Берлине, и в Санкт-Петербурге — во всех столицах стран, которым было суждено столкнуться в Первой мировой. «Эпидемия» мистифицированного эгоцентризма в творческой среде мегаполисов, которая стала обособленной оранжерейной субкультурой, соседствовала с усиленным интересом «изнеженного» городского обывателя к сексуальности. Самостоятельной предпосылкой этой стороны декаданса были, во-первых, распространенная экстраполяция законов физики на законы общества (теория Фрейда базируется на законе о сохранения энергии), а во-вторых, развитие индустрии массовой печати, в которой сенсация, политическая, светская или околонаучная, оправдывает спрос.

Эти модераторы, носители заимствованных псевдонаук, неоязыческих и квази-ориенталистских концептов и оккультных практик, проникают и в высший истэблишмент, где национальные интересы прорастают мистифицированными несбыточными планами. Державы сталкиваются в мировых войнах, социальные лишения становятся почвой для радикальных рецептов трансформации.

Характерно, что во Франции, европейском эпицентре социальных трансформаций XIX века, имя «радикальная» носит не самая левая (пролетарская), а самая антиклерикальная из партий. И век спустя «транснациональными радикалами» будут называть себя так называемые антипрогибиционисты, то есть носители дионисийской анти-этики. Таким образом, в отношения между властью и обществом активно вступили «модераторы» с собственными приоритетами, имеющими одновременно мировоззренческий и экономический бэкграунд. Они создают в городских сообществах (где СМИ получают максимальную прибыль) атмосферу, в которой отдельная личность перестает быть представителем своей цивилизации, гражданином своей страны и потомком рода. Идентичность городского человека периода декаданса отступает перед универсализацией среды (под маркой европеизации), его мотив к служению обесценивается размыванием критериев блага, а его семейный долг замещают «комплексы Эдипа и Электры».

В оппозиционных кругах русского общества еще с 1880-х годов рабочие окраины расходились с городскими средними сословиями не только в социальном статусе, но и в ценностных стереотипах. Как в стачечном движении, так и в тюрьмах сформировался специфический безрелигиозный стоицизм, наивная и насыщенная энергетикой сопротивленческая протофилософия, в которой была сохранена как трудовая этика, так и сознание надэтнической общности (братства) — раньше, чем эта бунтарская среда познакомилась с классовой теорией. Л. П. Карсавин, описывая религиозность русского духа, видел его и в «воинствующем атеизме», а С. Н. Трубецкой характеризовал мировоззрение революционеров-стоиков как сбившееся с пути религиозное искание. Из широкого спектра европейских левых учений русская «армия окраин» могла усвоить и адаптировать лишь то единственное направление, которое культивировало образ «нашего нового мира», само строительство которого требовало создания новой стоимости, а не только распределения имеющихся благ.

Коммунистическая утопия в России была обречена на саморазрушение, ибо основывалась на достижении благодати без креста. Идея трансформации человека, не содержавшая концепта воздаяния, в своем воплощении неизбежно вылилась в использование устрашения вместо убеждения, слежки вместо доверия, в подозрениях к непричастным и казням невинных. Однако эта утопия, вслед за христианством, отвергала гностику, направляя мощнейшую энергетику к собственному квазирелигиозному (суррогатному) идеалу добра. Помимо этого, в России теория социализма дополнилась императивом развития производительных сил (заимствуя его у Д. И. Менделеева и В. И. Вернадского) и прямым отрицанием мальтузианства. Не удивительно, что Советская Россия поставила себе на службу множество талантов, мотивированных научным поиском и технологическим проектированием. Революционный пафос трансформации, сводивший счеты с символами «старого мира», остановился перед результатом труда предков, а пролеткультовские и воинствующие безбожнические подходы были отодвинуты в сторону, не стали мэйнстримом; по той же причине педагогика в 1930-х годах отторгла педологию, а архитектура — конструктивизм.

Столь же закономерно, что для уничтожения русской цивилизации военной силой в ХХ веке было мобилизовано не западное христианство, а расистский миф, сочетавший древнегерманское язычество с оккультизмом: для геополитических целей была синтезирована философия, отвергающая высшую ценность человеческой жизни и концептуализирующая массовое истребление и тотальное разрушение. Как было показано в трудах митрополита Иоанна (Снычева), этот синтез был последовательным процессом: вначале в сознание корпоративных элит были внедрены ультра-индустриалистские романтические смыслы вместе с концептом расширения «жизненного пространства» (Lebensraum), а затем уже, в лице А. фон Розенберга, был внедрен мальтузианский, античеловеческий элемент, апеллирующий к гегелевскому учению о высших и неполноценных расах.

Столь же закономерно, что руководство СССР апеллировало в ответ к православным ценностям. Столь же закономерно было возрождение образов русских полководцев на государственных наградах, восстановление системы воинских званий, возвращение в топонимику городов исторических названий, мобилизация художников-реставраторов на восстановление сметенных войной шедевров архитектурной классики. И столь же закономерно, что сопротивление и победа в Великой Отечественной войне остались неоспоримым, сакральным смыслом национальной истории, запечатлелись в народной памяти как солидарный подвиг во имя высшей Правды, а те, кто пытался его оспорить, были либо отторгнуты культурой, либо, в конечном счете, покаялись в этих попытках.

Мировая общественная мысль второй половины ХХ века была окрашена осмыслением опыта Второй мировой войны. В этом осмыслении мизантропия также взяла верх. Как и полвека тому назад, часть англо-американского истэблишмента подняла на знамена анархический пацифизм. Принимая их за идейных союзников, новое советское руководство не придало значения их одновременно антирелигиозному и антигосударственному пафосу, под влиянием которого началась эрозия и политический раскол в Восточном блоке — начиная с Балкан, где предметом геополитического противоборства был контроль над проливами. И те же анархо-пацифисты под видом антиколониалистского протеста подготовили «революцию рока, секса и наркотиков» 1968 года. Это был новый, и как мы сейчас понимаем, стратегически важный этап «противоборства безбожий», готовивший смену парадигмы развития и открывший так называемую эру глобализации.

«Холодная война», объявленная еще не восстановленной от разрухи стране, была не только экономическим соревнованием. Это было продолжение смысловой войны другими средствами. И первым симптомом слабости СССР в этой войне был провал планов ускоренного народнохозяйственного развития на фоне ничем не оправданной антирелигиозной кампании, когда в городах уничтожались храмы, чудом уцелевшие в войну, спасенные людьми под бомбами. Должные уроки из этого провала, как и из сигналов отчуждения народа от власти (события в Новочеркасске) извлечены не были. В 1970-е годы каналы духовного сообщения между властью и народом были засорены буквальной немотой власти (неспособность произнести слово без бумажки) и воцарением начетничества и бюрократии, когда преемственность элиты осуществлялась по принципу отрицательной селекции: отбор не по делам, а по отчетам, не по талантам, а по лояльности.

В итоге следующее поколение советской элиты, так называемое «поколение младших научных сотрудников», росло уже предрасположенным к прямому внешнему искушению — к радикальным политическим и экономическим решениям, попирающим и память павших, и результат труда живущих. «Сливки» этого поколения еще с конца 1970-х годов вовлекались в деятельность наднациональных институтов и идеологически обрабатывались в духе постиндустриальной парадигмы. В то же время бюрократизация управления глушила научную и общественную инициативу, а сопутствующая раздача социальных привилегий под флагом «наиболее полного удовлетворения материальных потребностей народа» распространяла иждивенческое отношение граждан к власти. Ценность справедливости деградировала до отношений распределения, поощряя импульсы социальной зависти, в том числе в умах республиканских и региональных властей, где прорастали индивидуалистические и местнические соблазны самодостаточности в противовес общегосударственным императивам.

Мысль творческой интеллигенции на новом витке спирали истории вверглась в старую ловушку декаданса: не случайно «серебряный век» стал навязчивым предметом интереса и эстетического притяжения для элитариев-«шестидесятников». Из-под идеологических глыб были освобождены как незаслуженно замолчанные таланты, так и злые гении мистиков-разрушителей — по аналогии с Февральской революцией 1917 года, когда вместе с бунтовщиками-рабочими из тюрем были отпущены уголовные элементы. Криминальное перераспределение собственности в конце 1980-х годов, воодушевленное смягчением уголовного права, совпало с созданием позитивного пропагандистского образа Февральской революции — образа свободы без ответственности, эмансипации гражданина от государства и общего дела.

Константин Черемных